«Язык меняется, и в этом азарт»
Дмитрий Крымов, работавший в театре в 70–80-е в качестве сценографа, ушел из театрального мира в живопись, чтобы вернуться в начале 2000-х уже в качестве режиссера. В 2002 году он набрал свой первый курс в ГИТИСе, а в 2005-м появился спектакль «Недосказки». Последующие премьеры — «Донкий Хот», «Демон. Вид сверху», «Опус №8» — заставили театральную публику говорить о расцвете театра художника в России. Большинство спектаклей Лаборатории Дмитрия Крымова, номинированных на «Золотую Маску», попадали в номинацию «Эксперимент». Дмитрий Крымов — о том, как он сочиняет спектакли, что нужно человеку с айфоном в кармане, чем отличается сюжет от темы и как выразить чувство захлебывающегося восторга.
Фотография Алексей Тихонов
«Донкий Хот». Фотография Михаил Гутерман
«Демон. Вид сверху».
— Вы уходили из театра по личным причинам или просто театр стал неинтересен в тот момент?
— Когда папы не стало, я еще год проработал театральным художником и вдруг ощутил, что мне это стало совсем неинтересно. Еще у меня был комплекс, что я не могу картину написать. Начал писать, начал этому учиться. Началась потрясающая жизнь, независимая от коллектива. Ты все делаешь один, даже банкет. Я помню свой первый банкет после выставки — поехал за вином и думал: боже мой, я же никогда сам этого не делал, все организовывал администратор. Я слышал, что в театре появилась антреприза, что деньги стали иметь значение. Раньше они не имели в театре значения, как в церковь ходили.
— Что было, когда вы вернулись в начале 2000-х?
— Свой первый спектакль, «Гамлет» в Театре Станиславского, я поставил в 2003 году. Когда я уходил, дошел до какой-то нервности в отношениях с театром, а потом вернулся, как будто бы повидаться с первой женой в тот момент, когда со второй у меня все было хорошо. С живописью дела шли нормально. Я вернулся, а они еще живут в старой квартире, милые, симпатичные люди. Мы начали почти в шутку работать с Валерой Гаркалиным, потом появился институт, курс, мы с ними стали что-то делать. Но после занятий я ходил писать картины. Это то, что отсохло постепенно.
Нужно придумать, каким языком сказать, например, про любовь. Это чувство захлебывающегося восторга — перед куском деревяшки, перед питьем чая, перед чем угодноЯ тогда не знал контекста, не знал, кто что делает. Вернулся, потому что так сложились обстоятельства. Остался потому, что это оказалось интересным, интереснее, чем я думал. Ну как актеры относятся к художнику… ну разве что платья он им делает. А на режиссера они другими глазами смотрят. Доверие манит. Так как я не обучен режиссуре, то для меня это поле проб и ошибок. Очень азартно. Про общественное я не думал. Если почитать дневники художника Сомова, то он там пишет: я думал о том-то, о том-то, посмотрел за окно, а там какие-то люди бегут, стреляют. В тот день революция случилась, а он был в мыслях о портрете.
— Если раньше вы делали все по наитию, выработалась ли сейчас какая-то система?
— Тогда я боялся: актерам надо все время что-то говорить, а они на тебя смотрят. Что будет, если я не буду знать, что сказать. Постепенно вырабатывается эта схема — как свое принести другому. Поначалу есть только первая мысль, дождешься второй, третьей, потом кого-то зовешь, делишься, собираешь людей. Потом нужно декорацию делать, потом нужно на сцену выйти. Чисто практическая технология, как в слесарном деле. Ты зовешь людей в приключение, твое настроение должно их объединять. Это, наверное, как корабль вести.
— Что важнее — о чем или как?
— Не знаю, по-разному. Папа все время говорил: важно, через что это сделать. Нужно придумать, каким языком сказать, например, про любовь. Если ты выдумал интересную форму, люди посмотрят и скажут: боже мой, мы же ничего не знали про любовь. Любовь, рассказанная языком не Толстого или Бродского, а каким-то своим. Любовь может быть к чему угодно. Это чувство какого-то захлебывающегося восторга — перед куском деревяшки, перед питьем чая, перед чем угодно. Это не обязательно отношения мужчины и женщины.
Когда-то сделал глупость, поверив людям, которые сказали, что мой театр интересен, что в России такого мало. Я обрадовался и живу в этом дурашливом детском ощущении— Из чего рождается потребность высказаться на ту или иную тему?
— Это происходит достаточно случайно. Может быть, ты что-то делал и осталось недосказанное — и ты думаешь, куда бы это применить. Каждый спектакль — это часть большой серии, у меня она только одна. Тем мало, а сюжетов много. Можно рассказать о том, как родители беспокоятся, когда дети играют в казаков-разбойников. Вроде про детскую игру, а на самом деле это про взросление, про поколения. Хочется заниматься разными сюжетами, а от тем я бы не уходил. Темы — это твои отпечатки пальцев, их нельзя сменить.
— Как вы ощущаете себя внутри театрального контекста?
— Когда-то сделал глупость, поверив людям, которые сказали, что мой театр интересен, что в России такого мало. Я обрадовался и живу в этом дурашливом детском ощущении. Конечно, мне интересно, что происходит вокруг.
Один знакомый сказал после спектакля «Донкий Хот»: «Хеппенингов очень много, хороших тоже, а вот душевных хеппенингов очень мало. У тебя — душевный хеппенинг». Я бы хотел заниматься чем-то таким — сочетать европейскую форму с чувством. В российском театре, может быть, чувства больше, но в такой странной дремучей форме, которая раздражает, уводит тебя от содержания. Сейчас совсем по-другому работает сознание. Когда в твоем кармане лежит айфон, тоненькая штучка, которая выводит тебя в интернет, то есть напрямую в космос, ну какой русский психологический театр? Что — люди приходят домой и едят гречневую кашу с маслом, утирая усы? Душой можно заниматься и в других формах. И постдраматический театр, наверное, может заниматься душой. Нет какого-то единого закона. Когда ты садишься в машину, едущую с огромной скоростью, вряд ли тебе захочется сесть в плюшевое кресло и посмотреть Островского. Рассказать про девушку, кинувшуюся с горы в реку, потому что жизнь невыносима, можно ведь по-разному, исходя из последних известий, из книг, которые ты читаешь, из жизни, которую ты наблюдаешь. Визуальный театр — один из способов разговаривать с людьми о проблемах, которые их интересуют. Церковь основана на каноне, это жанр восприятия вечных истин. Искусство — другая, более подвижная история. Язык меняется, и в этом азарт: ты не знаешь, как разговаривать с незнакомыми людьми сегодня. Ты знаешь, как вчера.
Когда в твоем кармане лежит айфон, который выводит тебя в интернет, то есть напрямую в космос, ну какой русский психологический театр? Что — люди приходят домой и едят гречневую кашу с маслом, утирая усы? Душой можно заниматься и в других формах.Надо понимать, что в зале сидят люди, которые выключили свои телефоны, которые соединяли их с космосом. Они зачем-то отсоединились от космоса. В 60-е годы об этом речи не было. Люди получали 120 рублей и приходили в театр. Сейчас зачем? Человек зайдет в интернет и за одну секунду узнает, что сказал Ходорковский после освобождения. А что вы скажете в театре?
— Если все меняется, осталось в театре что-то незыблемое?
— Правила поменялись, но осталась игра. Ты как зритель должен быть включен в игру — литературного театра, постдраматического, не важно. Но одно дело поиграть с неандертальцем, другое дело — с человеком, который знает, что это искусство, который много видел, пользуется интернетом. С ним труднее играть. Людям свойственно привыкание, и каждый раз ты думаешь — что же теперь? Тем более люди одни и те же приходят в театр. Смелянский рассказывал, что Станиславский сделал открытие: театр — это когда одна и та же компания актеров и режиссеров разговаривает со своими согражданами о времени, в котором им суждено жить. Описывают свои чувства по отношению ко времени, рассказывая разные истории. Таков был МХАТ, русский репертуарный театр. Вот я в такую игру пытаюсь играть.